Красное колесо солженицын. Скачать аудиокнигу Александр Солженицын

Александр Исаевич Солженицын

Красное колесо.

Август Четырнадцатого

Последняя редакция Узла сделана уже в процессе набора, в 1981 в Вермонте.

Солженицын Александр Исаевич

“Август Четырнадцатого” задуман автором в 1937 году – ещё не как Узел Первый, но как вступление в большой роман о русской революции. Тогда же, в 1937 в Ростове-на-Дону, собраны все материалы по Самсоновской катастрофе, доступные в советских условиях (немалые), – и написаны первые главы: приезд полковника из Ставки в штаб Самсонова, переезд штаба в Найденбург, обед там… Конструкция этих глав осталась почти без изменения и в окончательной редакции. В той первой стадии работы много глав отводилось Саше Ленартовичу, но эти главы с годами отпали. Были также главы об экономии Щербаков (дед автора по матери), где уже тогда задевался вопрос о деятельности Столыпина и значении убийства его.

Затем в работе над романом наступил перерыв до 1963 года (все заготовки сохранились через годы войны и тюрьмы), когда автор снова стал усиленно собирать материалы. В 1965 определяется название “Красное Колесо”, с 1967 – принцип Узлов, то есть сплошного густого изложения событий в сжатые отрезки времени, но с полными перерывами между ними.

С марта 1969 начинается непрерывная работа над “Красным Колесом”, сперва главы поздних Узлов (1919-20 годы, особенно тамбовские и ленинские главы). Той же весной 1969 писатель перешёл к работе над одним “Августом 1914” – и за полтора года, к октябрю 1970, кончил его (то, что в нынешнем издании составляет первый том и часть второго).

В таком виде Узел Первый был опубликован в июне 1971 в Париже издательством YMCA-press, в том же году вышло два соперничающих издания в Германии, затем в Голландии, в 1972 – во Франции, Англии, Соединённых Штатах, Испании, Дании, Норвегии, Швеции, Италии, в последующие годы – и в других странах Европы, Азии и Америки.

Самовольное печатание книги на Западе вызвало атаку на автора в коммунистической печати.

После высылки писателя в изгнание, он углубил написанные ещё в СССР ленинские главы, в том числе и 22-ю из “Августа”, намеренно не опубликованную при первом издании. Она вошла в отдельно изданную сплотку глав “Ленин в Цюрихе” (Paris, YMCA-press, 1975). Весной 1976 писатель собрал в Гуверовском институте в Калифорнии обширные материалы об истории убийства Столыпина. Летом-осенью 1976 в Вермонте были написаны все относящиеся к этому циклу главы (ныне 8-я и 60-73). В начале 1977 написана глава „Этюд о монархе” (ныне 74-я, была отдельно напечатана в “Вестнике РХД”, 124, 1978) – после чего Узел Первый окончательно стал двухтомным.

Все заметные исторические лица, все крупные военачальники, упоминаемые революционеры, как и весь материал обзорных и царских глав, вся история убийства Столыпина Богровым, все детали военных действий, до судьбы каждого полка и многих батальонов, – подлинные.

Отец автора выведен почти под собственным именем, и семья матери доподлинно. Семьи Харитоновых (Андреевых) и Архангородских, Варя – подлинные, Ободовский (Пётр Акимович Пальчинский) – известное историческое лицо.


ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ.
РЕВОЛЮЦИЯ.

“Только топор может нас

избавить, и ничто, кроме

топора… К топору зовите Русь”.


Из письма в “Колокол”, 1860.

Они выехали из станицы прозрачным зорным утром, когда при первом солнце весь Хребет, ярко белый и в синих углубинах, стоял доступно близкий, видный каждым своим изрезом, до того близкий, что человеку непривычному помнилось бы докатить к нему за два часа.

Высился он такой большой в мире малых людских вещей, такой нерукотворный в мире сделанных. За тысячи лет все люди, сколько жили, доотказным раствором рук неси сюда и пухлыми грудами складывай всё сработанное ими или даже задуманное, – не поставили бы такого сверхмыслимого Хребта.

От станицы до станции так вела их всё время дорога, что Хребет был прямо перед ними, к нему они ехали, его они видели: снеговые пространства, оголённые скальные выступы да тени угадываемых ущелий. Но от получаса к получасу стал он снизу подтаивать, отделился от земли, уже не стоял, а висел в треть неба и запеленился, не стало в нём рубцов и рёбер, горных признаков, а казался огромными слитными белыми облаками. Потом и облаками уже разорванными на части, уже не отличимыми от истых облаков. Потом и их размыло, Хребет вовсе изник, будто был небесным видением, и впереди, как и со всех сторон, осталось небо сероватое, белесое, набирающее зноя. Так, не меняя направления, они ехали больше пятидесяти вёрст, до полудня и за полдень, – но великанских гор перед ними как не бывало, а подступили близкие округлые горки: Верблюд; Бык; плешивая Змейка; кудрявая Железная.

Они выехали ещё не пыльной дорогой, ещё росной прохладной степью. Они проехали те часы, когда степь звенела, вспархивала, щебетала, потом посвистывала, потрескивала, пошуршивала, – а вот уж к Минеральным Водам, волоча за собой ленивый пыльный взмёт, подъезжали в самый мёртвый послеполуденный час, и отчётливый звук был только – мерное постукивание их: таратайки, дерево об дерево, а копытами в пыль становились лошади почти неслышно. И все тонкие запахи трав за эти часы были и перешли, а теперь настоялся один знойный солнечный запах с подмесью пыли, и так же пахла их таратайка, и сенная подстилка, и сами они – но, степнякам от первой детской памяти, этот запах был им приятен, а зной – не утомителен.

Отец пожалел дать им рессорную бричку, берёг, оттого на рыси их трясло и колотило, и большую часть дороги они проехали шагом. Ехали они меж хлебов и между стад, миновали и солончаковые проплешины, перекатывали пологие холмы, пересекали отлогие балки, с близкой водой и сухие, ни одной настоящей реки, ни одной большой станицы, мало кого встречая, мало кем обогнанные по воскресному малолюдью, – но Исаакию, и всегда терпеливому, особенно сегодня, по настроению и замыслу его, совсем не тягостны были эти восемь часов, а мог бы он и шестнадцать проехать так: из-под дырявой соломенной шляпы – посверх лошадиных ушей, да придерживая возжи ненужные.

Евстрашка, младший, от мачехи, братишка, эту всю дорогу ему сегодня же ворочаться в ночь, сперва спал на сене за спиной Исаакия, потом вертелся, на ноги поднимался, разглядывая в траве, соскакивал, отбегал, догонял, полно было ему дел, ещё и рассказывал или спрашивал: “А почему, если закроешь глаза, кажется – назад едешь?”

Сейчас перешёл Евстрат во второй класс пятигорской гимназии, но сперва, как и Исаакия, его соглашался отец отпустить только в ближнюю прогимназию: остальные ведь, старшие братья и сестры, не знали, не видели ничего, кроме земли да скота да овец, и жили же. Исаакий был пущен учиться на год позже, чем надо, и после гимназии год передержал его отец, не давая себе сразу втолковать, что теперь какой-то нужен университет. Но как быки сдвигают тяжесть не урывом, а налогом, так Исаакий брал с отцом: терпеливым настоянием, никогда сразу.

Исаакий любил свою родную Саблю и хутор их в десяти верстах, и сельскую работу, и теперь, в каникулы, нисколько не отлынивал ни от косьбы, ни от молотьбы. В понимании своего будущего он как-то рассчитывал соединить свою первородную жизнь и набранное в студенчестве. Но, что ни год, выходило напротив: учение бесповоротно отделяло его от прошлого, от станичников и от семьи.

Во всей станице двое их было, студентов. Удивленье и смех вызывали среди станичников их рассуждения, их вид, – и едва приехав, спешили они переодеваться в своё старое. Впрочем, одно было приятно Исаакию: станичная молва почему-то отделила его от другого студента и назвала – с издёвкою же – народником. Кто это первый прилепил и как это выложилось, а все дружно стали кликать его “народником”. Народников давно уже в России не было, но Исаакий, хоть никогда б не осмелился так представиться вслух, а понимал себя, пожалуй, именно народником: тем, кто ученье своё получил для народа и идёт к народу с книгою, словом и любовью.

Однако даже в родную семью возврат был почти невозможен. Три года назад уступивши непонятному университету, отец уже не менял решенья, не брал назад, но испытывал как свою ошибку, как потерю сына. Только и видел он в нём прок на каникулах – взять Саньку на сельские работы, а в остальные отлучные месяцы развидеть смысла учёности не мог.

Да с отцом осталось бы у них сродно, когда б не мачеха Марфа – бойкая, властная, жадная, стягивала дом под свою руку, свободя простор для детей своих. Старшие братья и сестры Исаакия уже отделились, по мачехе чужел и отец, и дом родной. Приглядясь, позадумывался Саня ещё и пареньком: как же тяга эта ведёт человека всего, и долго, если, за сорок овдовевши, отец привёл вторую жену двадцатилетнюю, а этакой бабе молодой проворной, сам теперь о-шестьдесят, уставу твёрдого положить не мог, и не многое сам решал.

Текущая страница: 1 (всего у книги 85 страниц) [доступный отрывок для чтения: 47 страниц]

Александр Исаевич Солженицын
Красное колесо.
Узел III.
Март Семнадцатого.
Том 1

ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЕ ФЕВРАЛЯ, ЧЕТВЕРГ

1

В замкнутой тихости Царского Села Николай провёл шестьдесят шесть дней подле Аликс, своим присутствием смягчая ей безмерное горе потери. (К счастью, зимнее затишье на фронте позволяло такую отлучку из Ставки).

От тревожной, мятущейся, убитой горем Аликс передалось и Николаю ощущение наступившей полосы бед и несчастий, которых сразу не изживёшь.

И ещё одна беда – что смерть несчастного легла чертой размолвки между ним и Аликс. Они и всегда по-разному видели Григория, его суть, значение, степень его мудрости, но щадя чувство и веру Аликс, Николай никогда не настаивал на своём. А теперь – не могла Аликс отпустить мужу, что он не предал убийц суду.

Когда 17 декабря в Ставке во время военного совета с главнокомандующими о плане кампании Семнадцатого года Государю подали телеграмму об исчезновении и возможной смерти Распутина – он, грешным образом, внутренне даже скорей облегчился: столько накопилось вокруг злобы, уже устал он слушать эту череду предупреждений, разоблачений, сплетен, – и вдруг объект общественной ненависти сам собой фаталистически исчезал, без того, чтобы Государю надо было предпринять какое-либо усилие или мучительный разговор с Аликс. Всё отпадало – само собой.

Простодушно же он настроился! Не представлял он, что почти тотчас ему придётся покидать и тот военный совет, столь долго устроявшийся, и Ставку – и мчаться к Аликс на целых два месяца – и заслужить град упрёков: что это – он своим равнодушием к судьбе избавителя-старца довёл до самой возможности такого убийства, а затем – и не желает наказывать убийц.

Да он и сам через полдня уже стыдился, что мог испытать облегчение от смерти человека.

И действительно: убийство было как убийство, долгая травля и злые языки перешли в яд и пистолетные выстрелы, – и не было никаких смягчающих обстоятельств, почему бы не судить. Но то, что жало укола выдвинулось из самой близи, из великокняжеской среды и даже от Дмитрия, мягкого, нежного, взращённого почти как сын, любимого и балуемого (берёг его при Ставке, не посылал в полк), – обессиливало Государя. Чем невыразимей и родственней была обида – тем бессильней он был ответить.

Кто из монархов так попадал? Лишь отдалённый, немой, незримый православный народ был ему опорой. А все сферы ближние – образованные и безбожные – были враждебны, и даже среди государственных людей и слуг правительства проявлялось так мало рачительных о деле и честных.

И разительна была враждебность внутри самой династии: все ненавидели Аликс. Николаша с сестрами-черногорками – уже давно. Но – и Мама была против неё всегда. Но – и Елизавета, родная сестра Аликс. И уж конечно лютеранка тётя Михен не прощала Аликс ревностного православия, а по болезни наследника так и готовилась, чтобы престол захватили её сыновья, или Кирилл или Борис. И затем проявившаяся этой осенью и зимой вереница разоблачителей из великих князей и княгинь, с редкой наглостью наставляющих императорскую чету, как им быть, – и даже Сандро, тесный друг юности когда-то. Сандро договорился до того, что само правительство приближает революцию, а нужно правительство, угодное Думе. Что будто все классы враждебны политике трона, и народ верит клеветам, а царская чета не имеет права увлекать и своих родственников в пропасть. Вторил ему и его брат Георгий: если не будет создано правительство, ответственное перед Думой, мы все погибли. О себе и думают великие князья. Когда им плохо, они уезжают в Биарриц, в Канны. Император лишён такой возможности.

Теперь стыдно было перед Россией, что руки государевых родственников обагрены кровью мужика. Но и так душило круговое династическое осуждение, что в груди не изыскивалось твёрдости – ответить судебным ударом. И Мама просила – не возбуждать следствия. Николай не мог найти в себе безжалостной воли – преследовать их сурово по закону. Да при сложившихся сплетнях всякое нормальное судебное действие могло быть истолковано как личная месть. И всего лишь, что Николай решился сделать: определил ссылку Юсупову в его имение, Дмитрию – в Персию, а Пуришкевичу – даже ничего и не осталось, уехал со своим санитарным поездом на фронт. И даже эта мягкая мера была встречена бунтом династии, враждебным коллективным письмом всей великокняжеской большой семьи, а Сандро приехал и прямо кричал на Государя, чтобы дело об убийстве прекратить.

Они – совсем забылись. Они не считали уже себя подвластными ни государственному, ни Божьему суду!

А тут – дышала гневом Аликс, что Николай преступно мягок к убийцам и этой слабостью погубит и царство и семью.

И легла и протянулась на все эти два месяца в Царском – небывалая прежде, длительная тягость между ним и Аликс, не уходящая обида. Уж Николай старался в чём только можно уступить, угодить. Разрешил все особые хлопоты с телом убитого, охрану, захоронение тут в Царском, на аниной земле. И ото всех прячась, будто затравленные изгои в этой стране, а не цари её, – хоронили Распутина ночью, при факелах, и сам Николай с Протопоповым, с Воейковым нёс гроб. И всё равно – не смягчалась Аликс до конца, так и осталось её сердце с тяжестью. (Одинокими прогулками она ездила теперь тосковать и молиться на могиле. А злые люди подсмотрели и в первые же дни осквернили могилу. И пришлось поставить там постоянную стражу – пока восставится на том месте и закроется часовня).

Так страстны и настойчивы были от Аликс упрёки в слабости, царской неумелости, – потряслось доверие Николая к самому себе. (А его-то и никогда не было прочного от юности, во всём он считал себя неудачником. И даже поездки по войскам, которые так любил, – убедился он: приносят тем войскам боевую неудачу). И даже маленький Алексей, ещё совсем не мешавшийся во взрослые дела, воскликнул в горе: «Неужели, папа, ты их не накажешь? Ведь убийцу Столыпина повесили!» И в самом деле: почему уж он был так слаб? Почему не мог он набраться воли и решимости – отца своего? Своего прадеда?

После убийства Григория тем более не мог Государь ни в чём идти на уступки своим противникам и обществу: подумали бы, что вот – освободился из-под влияния. Или: вот, боится тоже быть убитым.

Под упрёками жены и в собственном образумлении Николай в эти тяжкие зимние месяцы решился на крутые шаги. Да, вот теперь он будет твёрд и настоит на исполнении своей воли! Снял министра юстиции Макарова, которого давно не любила Аликс (и равнодушно-нерасторопного при убийстве Распутина), и председателя министров Трепова, против которого она с самого начала очень возражала, что он – жёсткий и чужой. И назначил премьером – милейшего старого князя Голицына, так хорошо помогавшего Аликс по делам военнопленных. И не дал в обиду Протопопова. Затем, под Новый год, встряхнул Государственный Совет, сменил часть назначаемых членов на более надёжных, а в председатели им – Щегловитова. (Даже в этом гнездилище умудрённых почётных сановников Государь потерял большинство и не мог влиять: не только выборные члены, но и назначаемые всё разорительней играли либеральную игру и здесь). Вообще намерился он наконец перейти к решительному правлению, пойти наперекор общественному мнению, во что бы это ни обошлось. Даже нарочно выбирать в министры лиц, которых так называемое общественное мнение ненавидит, – и показать, что Россия отлично примет эти назначения.

Самое было и время на что-то решаться. В декабре неистовствовали съезды за съездами – земский, городской, даже дворянский, соревнуясь, чьё поношение правительства и царской власти громче. И прежний любимый государев министр Николай Маклаков, чьи доклады всегда были для Государя радостью, а работа с ним воодушевительной, а уволил он его под давлением Николаши, – теперь написал всеподданнейше, что эти съезды и всё улюлюканье печати надо правильно понимать, что это начался прямой штурм власти. И Маклаков же представил записку от верных людей, как спасти государство, а Щегловитов – другую такую же. Не дремали верные, что ж поддался душою Государь?

А тут ещё со многих сторон, и от дяди Павла, поступали сведения, что повсюду в столице и даже в гвардии открыто говорят о подготовке государственного переворота. И в январе, в начале февраля зрела у Государя мысль – нанести опережающий удар: вернуть на места своих лучших твёрдых министров и распустить Думу теперь же, и не собирать её до конца 1917 года, когда будет выбираться новая Пятая. И уже поручил он Маклакову – составить грозный манифест о роспуске Думы. И уже Маклаков составил и подал.

Но тут же, как всегда, обессиливающие сомнения одолели Государя: а нужно ли обострять? А нужно ли рисковать взрывом? А не лучше ли – мирно, как оно само течёт, не обращая особого внимания на забияк?

О перевороте? Так это же всё болтовня, во время войны никакой русский не пойдёт на переворот, ни даже Государственная Дума, в глубине-то все любят Россию. И Армия – беспредельно верна своему Государю. Истинной опасности нет – и зачем же вызывать новый раскол и обиды? Среди имён заговорщиков Департамент полиции подавал таких крупных, как Гучков, Львов, Челноков. Государь начертал: общественных деятелей, да ещё во время войны, трогать нельзя.

Никогда ещё вокруг царской семьи не чувствовалось такое ноющее одиночество, как после этого злосчастного убийства. Преданные родственниками и оклеветанные обществом, они сохраняли только нескольких близких министров – но и их тоже, тем более, ненавидело общество. И верные тесные друзья, как флигель-адъютант Саблин, тоже оставались наперечёт. С ними и проводили святки, зимние вечера и воскресенья на малолюдных обедах, чаях, то приглашали во дворец маленький оркестр, а то кинематограф. Да ещё оставались неповторимо-разнообразные прогулки в окрестностях Царского, даже новинка: на снеговых моторах. А по вечерам Николай много читал семье вслух, решал с детьми головоломки. Да с февраля стали дети прибаливать.

Аликс же эти два месяца почти сплошь пролежала, сама как покойница. Она почти ничего не усвоила, не знала, кроме смерти Григория, – и этой своей верностью горю каждый день как бы ещё и ещё упрекала Николая.

Семейная атмосфера была любимая атмосфера Николая, и так, нетревожимо замкнутый, он мог бы прожить и год, и два. Не пропустил ни одной литургии, говел, причащался. Однако, по соседству теперь со столицей, не мог он в эти девять недель уклониться от дел государственного управления. В одну из этих недель открылась в Петрограде конференция союзников, у Николая не было желания появляться в её суете, и от России старшим там действовал генерал Гурко, зато изрядно надоедал Государю долготою и резкостью своих докладов. (Но пришлось принять в Царском делегатов конференции, – и так сжался Николай, так мучился – чтоб ещё они не стали ему давать советов по внутренней политике). Ещё каждый будний день Государь принимал у себя двух-трёх-четырёх министров или видных деятелей, с большим удовольствием – симпатичных ему.

Но оттого ли, что нота погребальности не утихала в их доме все эти недели, уж слишком затянулись головные боли и рыданья по убитому, где-то есть их и предел для всякого мужчины, – наконец стало потягивать Николая к немудрёной непринуждённой жизни в Ставке, к тому ж и без министерских докладов. На днях приезжал в Царское из Гатчины Михаил (жена его, дочь присяжного поверенного, дважды уже разведенная, не допускалась и не признавалась) и говорил, что в армии растёт недовольство: отчего Государь так долго отсутствует из Ставки. Где-то появился даже и слух, что на Верховное Главнокомандование снова вступит Николаша.

Да неужели? Вздор какой, но опасный вздор. Действительно, пора ехать. (Тут ещё так неудачно получилось, что и прошлое его пребывание в Ставке было коротким: тезоименитство своё он проводил с семьёю в Царском, вернулся в Ставку лишь 7 декабря, а 17-го уже был вызван смертью Распутина, и вот до сих пор).

Но – совсем не легко было отпроситься у Аликс. Ей невместимо было понять, как он может её покинуть в таком горе и когда могут последовать новые покушения. Согласились, что он поедет всего на неделю и даже меньше – чтобы к несчастливой для Романовых первомартовской годовщине, дню убийства деда, вернуться в Царское и быть снова вместе. И наследника в этот раз она не отпустила с отцом, что-то он кашлял.

А Николай утешался тем, что оставляет государыню под защитой Протопопова. Протопопов заверил, что все дела устроены, и в столице ничто не грозит, и Государь спокойно может ехать.

Когда уже решён был отъезд – вдруг спала и эта тяжесть упрёка, разделявшая их два месяца. Аликс протеплела, прояснела, живо вникала в его вопросы, напоминала, чтоб он не забыл, кого в армии надо наградить, а кого заменить, – и особенно недоверчиво и неприязненно относилась она к возврату Алексеева в Ставку после долгой болезни: зачем? не надо бы. Он – гучковский человек, не надёжный. Наградить бы его – и пусть почётно отдыхает.

Но Николай любил своего работящего, незаносчивого старика и не находил сил отставить его. Да этого бы никак и не выговорить, неудобно. Связан с Гучковым? Так и Гурко, на той же должности, сейчас в Петрограде, по донесению Протопопова, встречался с Гучковым. И был связан с Думой. (И вот, десять дней назад, на докладе в Царском, налетел вихрем, голос как иерихонская труба: «Государь, вы губите и семью и себя! что вы себе готовите? чернь церемониться не станет, отставьте Протопопова!», – такого бешеного не бывало при Николае рядом, он уж раскаивался, что согласился взять его).

Вчера после полудня Николай ехал на станцию – как всегда под звон Фёдоровского собора, они оба с Аликс вдохновлялись колокольным звоном. По пути заехали к Знаменью приложиться.

Как раз прояснилось – и яркое морозное радостное солнце обещало добрый исход всему.

А в купе Николая ждала приятная неожиданность (впрочем, и обычный меж ними приём): конверт от Аликс, положенный на столик при дорожных принадлежностях. Жадно стал читать, по-английски:

«Мой драгоценный! С тоской и глубокой тревогой я отпустила тебя одного без нашего милого нежного Бэби. Бог послал тебе воистину страшно тяжёлый крест. Что я могу сделать? Только молиться и молиться. Наш дорогой Друг в ином мире тоже молится за тебя – так Он ещё ближе к нам.

Кажется, дела поправляются. Только, дорогой, будь твёрд, покажи властную руку, вот что надо русским. Ты никогда не упускал случая показать любовь и доброту, – дай им теперь почувствовать порой твой кулак. Они сами просят об этом, сколь многие недавно говорили мне: «нам нужен кнут!». Это странно, но такова славянская натура: величайшая твёрдость, жестокость даже, и – горячая любовь. Они должны научиться бояться тебя – любви одной мало. Надо играть поводами: ослабить их, подтянуть…»

Кнут? – это ужасно. Этого нельзя представить, ни выговорить. Ни замахнуться. Если этой ценой быть царём – то не надо и совсем.

Но быть твёрдым – да. Но показать властную руку – да, это необходимо, наконец.

«Надеюсь, ты очень скоро сможешь вернуться. Я знаю слишком хорошо, как «ревущие толпы» ведут себя, когда ты близко. Как раз теперь ты гораздо нужнее здесь, чем там. Так что вернись домой дней через десять. Твоя жена – твой оплот – неизменно на страже в тылу.

Ах, одиночество грядущих ночей – нет с тобой Солнышка и нет Солнечного Луча!»

Ах, дорогая! Сокровище моё!…

И как отлегло от сердца, что снова нет тучек меж нами. Как это подкрепляет душевно.

Как всегда в пути по железной дороге Николай с удовольствием читал, отдыхая и освежаясь, в этот раз по-французски – о галльской войне Юлия Цезаря, хотелось чего-нибудь вчуже от современной жизни.

Снаружи холодно было, да как-то не хотелось и двигаться, за всю дорогу не вышел из вагона нигде.

Николай замечал не раз: наше спокойствие или беспокойство зависят не от дальних, хотя бы и крупных событий, а от того, что происходит непосредственно с нами рядом. Если нет напряжённости в окружении, в ближайших часах и днях, то вот на душе и становится светло. После петербургских государственных забот и без противных официальных бумаг очень славно было лежать в милом поездном подрагивании, читать и не иметь необходимости кого-то видеть, с кем-то разговаривать.

А уже поздно вечером перечитал любимый прелестный английский рассказ о Голубом Мальчике. И, как всегда, выступили слезы.

ДОКУМЕНТЫ – 1

Ея Величеству. Телеграмма.

Прибыл благополучно. Ясно, холодно, ветрено. Кашляю редко. Чувствую себя опять твёрдым, но очень одиноким. Мысленно всегда вместе. Тоскую ужасно.


Его Величеству

(по-английски)

Ну, вот – у Ольги и Алексея корь. Бэби кашляет сильно, и глаза болят. Они лежат в темноте. Мы едим в красной комнате. Представляю себе твоё ужасное одиночество без милого Бэби. Ему и Ольге грустно, что они не могут писать тебе, им нельзя утомлять глаза…Ах, любовь моя, как печально без тебя – как одиноко, как я жажду твоей любви, твоих поцелуев, бесценное сокровище моё, думаю о тебе без конца. Надевай же крестик иногда, если будут предстоять трудные решения, – он поможет тебе.

…Осыпаю тебя поцелуями. Навсегда

2
____________________
ЭКРАН
____________________

В петербургском обокраденном небе,

клочках и дорожках его между нависами безрадостных фабричных крыш –

пробилось солнце. Солнечный будет день!

И даже тёплый. Платки с женских голов приоткинуты, руки без варежек, никто не жмётся, не горбится, свободно крутятся

в хвосту, человек сорок,

у мелочной лавки с одной дверкой, одним оконцем.

Гудят свободно, язык не примерзает, но и разве ж это человеческое занятие, этак выстроиться столбяно, лицом в затылок, в затылок.

А из дверки вытаскивается, кто уже купил. А несут и один, и другой – по две-по три буханки ржаного хлеба,

большие, круглые, умешанные, упеченные, с мучным подсыпом по донцу, –

ах, много уносят!

Много уносят – так мало остаётся! И не втиснешься туда, так глазами через плечи, иль со стороны через окно:

– Белого много, бабы, да кому он к ляду. А ржаной –

кончается! Не, не достанется нам.

– Бают, ржаную муку совсем запретили,

выпекать боле не будут. Будет хлеба по фунту на

рыло.

– Куда ж мука?

– Да царица немцам гонит, им жрать нечего.

– А може у него под прилавком? Дружкам

отложил?

– Они – усе миродёры, от малых до больших!

Старик рассудительный, с пустым мешком под мышкой:

– Да и лошадёв кормить не стало. Овса в Питер

не пропускають. А лошади, ежели ее на хлебе

держать, так двадцать фунтов в день, меньше

никак.

А из дверки – баба. И руками развела на пороге: нету, мол.

Сразу трое туда полезли очередных, да не вопрёшься.

– Так что мы? зря стояли?

Платок сбился, а руки свободные. Глаза ищут: чего бы? чем бы?

Льда кусок, отколотый, глыбкой на краю мостовой.

Примёрз? Да нет, берётся.

Схватила и, по-бабьи через голову меча, руками обеими – швырь!!

И стекольце только – брызь!

на кусочки!

Заревел приказчик как бугай, изнутри, через осколки,

а по нему откуда-то-сь – второю глыбкой! Попало, не попало –

а всё закрутилось! суета! Суются в двери туда, сколько влезти не может.

Общий рёв и стук.

А из битого окна – кидают, чего попало, прямо на улицу, нам ничего не нужно: булки белые!

головки сырные красные!

рыбу копчёную!

синьку! щётки! мыло бельевое!…

И – наземь это всё, на убитый снег, под ноги.

* * *

Возбуждённый гул.

Валят рабочие размашистой гурьбой по бурому рабочему проспекту.

К гурьбе ещё гурьба из переулка. Много баб, те посердитей.

Валит толпа уже в сотен несколько, сама не зная, ничего не решено,

мимо одноэтажного заводского цеха.

Оттуда посматривают, через стёкла, через форточки.

Им тогда:

– Эй, снарядный! Бросай работу! Присоединяйсь.

Остановились вдоль, уговаривают:

– Бросай, снарядный! Пока хвосты – какая

работа? Хле-ба!

Чего-то снарядный не хочет, даже от окон отходит.

– Ах вы, суки несознательные! Да у вас своя

лавка, что ль?

– Значит, что ж, каждый сабе?

– Да ты ему – по стеклам! по стеклам!

Звон. Разбили.

На ступеньки вышел плотный старый мастер, без шапки:

– Что фулиганите? У каждого своя голова. Себе

в сусек, что ль, снаряды складываем?

А в него – ледяным куском:

– Своя голова?

Схватился мастер за голову.

А у снарядного-то и караул постаивает пехотный.

Дюжина, с унтером.

Не шевельнётся, хоть и бей друг друга, нам-то что? Мы снаряды охороняем.

Гурьба рабочих подростков.

Побежали! как в наступление!

И в широких раскрытых заводских воротах – что с этой оравой поделаешь? – сторожа обежали, закрутили его,

полицейского – обежали –

и-и-и! по заводскому двору!

и-и-и! во все двери, по всем цехам!

– Бросай работу!… Выходи на улицу!… Все на

улицу!… Хле-ба!… Хлеба!… Хле-ба!…

Сторож схватился ворота заводить,

высокие сильные полотнища ворот вместе свести,

а уже и здоровых рабочих полсотни бежит снаружи –

да с размаху! –

и одно полотнище сорвалось с петли, зачертило углом, перекособочилось,

теперь все вали, кто хошь.

Полицейский – руки наложил на одного,

а его самого – палкой, палкой!

Шапку сбили, отстал.

Разгорается солнышко. Переливается по снежинкам в сугробах.

Валит толпа – буянить, не скрываясь.

* * *

Большой проспект Петербургской стороны.

Пятиэтажные дома как слитые, неуступные, подобранные по ранжиру.

Стрельная прямизна.

Дома все – не простые, но с балконами, выступами, украшенными плоскостями. И – ни единого дерева нигде. Каменное ущелье.

А внизу – булочная Филиппова, роскошная. В трёх окнах – зеркальные двойные стёкла, за ними – пирожные, торты, крендели, ситники.

Молодой мещанин ломком размахнулся, –

от него отбежали, глаза защитили, –

а вот так не хочешь?

Брызь! – стекло зеркальное.

И – ко второму.

Брызь! – второе.

И – повалила толпа в магазин.

А внутри – всё лакированное, да обставленное, не как в простых лавках.

Чёрный хлебец? – тут утеснён. А буханки воздушные!

А крендели! А белизна! А сладкого!…

А вот так – не хочешь? – палкой по стеклянному прилавку!

А вот так не хочешь? – палкой по вашим тортам!

Отшарахнулась чистая публика, обомлелая.

И продавцы – не нашлись, раззинулись.

Бей по белому! бей по сладостям! Мы не жрём – и вы не жрите!

Не доводите, дьяволы!!…

* * *

Позванивая,

От Финляндского вокзала по переулку, через суету возбуждённого народа на мостовой, пробирается трамвай.

Группка рабочих стоит, забиячный вид. Чертыхнулись:

– Ну куда прёшь, не видишь?

Вожатый трамвая стоит на передней площадке за стеклом, как идол, и длинной ручкой крутит в своём ящике.

Догадка! Один рабочий вскочил к нему туда, на переднюю площадку –

не понимаешь по-русски? Отпихнул его,

сорвал с его ящика эту ручку – как длинный рычаг накладной,

и с подножки народу показывая, над головой тряся

длинную вагонную ручку! –

соскочил весело.

Видели! Поняли! Понравилось!

Остановился трамвай, нет ему хода без той ручки.

Глядит тремя окнами передними,

и вагоновожатый посерёдке, лбом в стекло.

Хохочет вся толпа!

* * *

На Литейном мосту, перегораживая собою,

и на набережной рядом

стоят наряды полиции.

Нет, толпу они не пропустят.

А толпы – и нет. А просто:

мастеровые, от смены свободные, в город идут,

по делу или быстро гуляя, быстро гуляя,

группами по пять, по нескольку человек,

на ходу разговаривая.

Косится полиция. А и нельзя ж людям ходить запретить.

Косятся и на полицию из-под чёрных фуражек, треухов.

Косятся, ничего не говорят. Вид у них мрачный.

А по тот край моста – за углами остаиваются, густеют, соединяются.

И вот уже по проспекту – едва не толпой.

А впереди – мальчишки, с весёлым приплясом, да как барабанят, и орут:

– Дай-те! хле-ба! Дай-те-хле-ба!

На зимнем небе – весенний весёлый свет. Растянутые облачка.

* * *

А на Невском – какое же гулянье, в легкоморозный солнечный денёк! Да какие же санки лихие проскакивают. С колокольчиками!

Сколько публики на тротуарах, и самая чистая: дамы с покупками, с прислугой, офицеры с денщиками.

Господа разные. Оживлённые разговоры, смех.

Даже что-то слишком густо на тротуарах. На мостовой – всё прилично, никто не мешает извозчикам, трамваям, а на тротуарах – стиснулись, как не гуляют, а в демонстрацию прут.

А-а, да тут и мещане, и мастеровые, и простые бабы, и всякая шерсть, втесались в барскую толпу, это среди рабочего-то дня, на Невском!

Но и чистая публика ими не брезгует, а так вместе и к плывут, как слитное единое тело. И придумали такую забаву, сияют лица курсисток, студентов: толпа ничего не нарушает, слитно плывёт по тротуару, лица довольные и озорные, а голоса заунывные, будто хоронят, как подземный стон:

– Хле-е-еба… Хле-е-еба…

Переняли у баб-работниц, переобразили в стон, и все теперь вместе, всё шире, кто ржаного и в рот не берёт, а стонут могильно:

– Хле-е-еба… Хле-е-еба…

А глазами хихикают. Да открыто смеются, дразнят.

Петербургские жители всегда сумрачные – и тем страннее овладевшая весёлость.

А мальчишки, сбежав на край мостовой, там шагают– барабанят, балуются:

– Дай!-те!-хле!-ба! Дай!-те!-хле!-ба!

Там-сям наряды полиции вдоль Невского.

Обеспокоенные городовые.

Где и конные.

А – ничего не поделаешь, не придерёшься. Это как будто и не нарушение. Глупое положение у полиции.

* * *

А по Невскому, по сияющей в солнце стреле Невского, в веренице уходящих трамвайных столбов – этих трамваев, трамваев что-то слишком густо, там какая-то помеха, не проедешь: цепочкой стоят один за другим. Публика из окон выглядывает, как дура, не знает, что дальше будет.

Передняя площадка одна пустая.

Другая пустая, и переднее стекло выбито.

А по мостовой идут пятеро молодцов, мастеровые или мещане, с пятью трамвайными ручками, длинными!

и размахались ими, как оружием, под общий хохот. С тротуаров чистая публика – смеётся!

Помощник пристава, это видя, деловито, быстро пробирается меж толпы – уверенно идёт, как власть, по сторонам не очень и смотрит, ничего дурного не ждёт, а если ждёт, так отважен, – протянулся ключ отобрать у одного – а сзади его по темени – другим ключом!

да дважды!

Крутанулся пристав, и свалился без сознания, вниз, туда, под ноги. Нету.

Хохочет, хохочет чистая невская публика!

И курсистки.

* * *

Ребристый купол Казанского собора.

Знаменитый сквер его между дугами античных аркад забит публикой, всё с тем же весёлым вызовом лиц и заунывным стоном:

– Хле-е-еба… Хле-е-еба…

Понравилась игра. Барские меховые шапки, котелки, модные дамские шляпки, простые платки и чёрные картузы:

– Хле-е-еба… Хле-е-еба…

А по бокам собора стоят наряды драгун, на добрых крупных конях.

И офицер их, спешенный, поговорив с высоким полицейским чином, вскакивает в седло, даёт команду не очень громко, толпе не слышно, – и драгуны по полудюжине разъезжаются крупным шагом, и так по полудюжине, в одном месте, в другом, наезжают на тротуары! прямо на публику!

конскими головами и грудями, взнесенными как скалы!

а сами ещё выше! – но не сердятся, не кричат, и никаких команд, – а сидят там, в небе, и наезжают на нас!

Деваться некуда, разбегается публика всех состояний, шарахается волной – прочь от сквера, в соседние проезды, в парадные, в подворотни. Кто в снежную кучу врюхнулся.

Свист из толпы.

И – гордо кони выступают по пустым местам.

Но как съедут – на эти же места, и на тротуары – снова толпа.

Правила игры! Никто ни на кого не сердится. Смеются.

А подле Екатерининского канала, по ту сторону Казанского моста – полусотня казаков-донцов, молодцов – с пиками.

Высоко! Стройно! Страшно! Лихие, грозные казаки с коней косо посматривают.

К офицеру подъехал в автомобиле большой чин:

– Я – петербургский градоначальник генерал-

майор Балк. Приказываю вам: немедленно

карьером – рассеять эту толпу – но не

применяя оружия! Откройте путь колёсному и

санному движению.

Офицер – совсем молоденький, неопытный.

Смущённо на градоначальника.

Смущённо на свой отряд. И вяло, так вяло, не то что карьером – удивительно, что вообще-то подтянулись, с места стронулись шагом, а пики ровно кверху, шагом, кони скользят копытами по накатанной мостовой, через широкий мост и по Невскому.

Градоначальник из автомобиля вылез – и рядом пошёл.

Идёт рядом – и не выдерживает, сам командует:

– Ка-рьер!

Да разве казаки чужую команду примут, да ещё от пешего?

Ну, перевёл офицерик свою лошадь на трусцу.

Ну, и казаки, так и быть.

Но чем ближе к толпе – тем медленнее…

Тем медленнее… Не этак пугают… Пики – все кверху, не берут наперевес.

И, не доходя, совсем запнулись. И радостный тысячный рёв!

заревела толпа от восторга:

– Ура казакам! Ура казакам!

А казакам это внове, что им от городских – да "ура".

А казакам это в честь.

Но и толпа ничего не придумала: митинг – не начинается, ни одного вожака нет, – вдруг грозный цокот лица испуганные – в одну сторону:

С Казанской улицы, огибая по большой дуге собор и стоящие трамваи, громче цокот!

разъезд конной полиции, человек с десяток – но галопом!

но галопом!! рассыпаясь веером, а шашек не обнажая – га-лопом!!!

Страх перекошенный! и, не дожидаясь!

кинулась толпа, рассыпались во все стороны, – как сдунуло! Чистый Невский перед думой.

И шашек не обнажали.

"Красное Колесо" - своеобразная летопись революции, которая создается из фрагментов разных жанров. Среди них - репортаж, протокол, стенограмма (рассказ о спорах министра Риттиха с депутатами Государственной думы; "отчет о происшествиях", в котором анализируются уличные беспорядки лета 1917, фрагменты из газетных статей самых разных политических направлений и т.д.). Многие главы подобны фрагментам психологического романа. В них описываются эпизоды из жизни вымышленных и исторических персонажей: полковника Воротынцева, его жены Алины и возлюбленной Ольды; влюбленного в революцию интеллигента Ленартовича, генерала Самсонова, одного из лидеров Государственной думы Гучкова и многих других. Оригинальны фрагменты, названные автором "экранами", - подобия кинематографических кадров с приемами монтажа и приближения или удаления воображаемой кинокамеры. "Экраны" полны символического смысла. Так, в одном из эпизодов, отражающем отступление русской армии в августе 1914, изображение оторвавшегося от телеги колеса, окрашенного пожаром, - символ хаоса, безумия истории.
"Красное Колесо" построено на сочетании и пересечении разных повествовательных точек зрения, при этом одно и то же событие иногда дается в восприятии нескольких персонажей (убийство П.А.Столыпина увидено взглядом его убийцы - террориста М.Г.Богрова, самого Столыпина, генерала П.Г.Курлова и Николая II). "Голос" повествователя, призванного выражать авторскую позицию, часто вступает в диалог с "голосами" персонажей, истинное авторское мнение может быть лишь реконструировано читателем из целого текста.
Узел IV - «Апрель Семнадцатого» - Пасха 1917 года. – Встреча Ленина на Финляндском вокзале. – «Севастопольское чудо» Колчака. – Успех публичных речей Керенcкого. – Множество эпизодов «народоправства» в армии и в тылу. – 20 апреля Ленин организует первую большевицкую пробу сил.
Стрельба на улицах по безоружным. Лозунги: «Долой Милюкова!», «Долой Временное правительство!» С утра 21 апреля – порыв безоружных добровольцев из интеллигенции выходить на улицы, защищать власть «от красной гвардии»; те – стреляют. Раненые, убитые, шумные споры и драки на улицах. Тревожные переговоры членов Исполнительного Комитета и Временного правительства – как погасить конфликт, но он не утихает весь день. – Непредвиденное сопротивление большевикам петроградской образованной публики – переменило планы Ленина: гражданскую войну пока отложим!
Отголоски петроградского апрельского кризиса в Москве. Казачий съезд в Новочеркасске. Голод – судья революции. Фронтовые делегаты в Таврическом. – Ген. Корнилов подал в отставку с командования Петроградским округом. Съезд Главнокомандующих – в Ставке и в Петрограде. – Конфликтное составление коалиции Временного правительства с социалистами. Уход Гучкова. Отставка Милюкова. Керенский – военно-морской министр. – Революционная карьера Льва Троцкого.

Александр Исаевич Солженицын

Красное колесо.

Август Четырнадцатого

Последняя редакция Узла сделана уже в процессе набора, в 1981 в Вермонте.

Солженицын Александр Исаевич

“Август Четырнадцатого” задуман автором в 1937 году – ещё не как Узел Первый, но как вступление в большой роман о русской революции. Тогда же, в 1937 в Ростове-на-Дону, собраны все материалы по Самсоновской катастрофе, доступные в советских условиях (немалые), – и написаны первые главы: приезд полковника из Ставки в штаб Самсонова, переезд штаба в Найденбург, обед там… Конструкция этих глав осталась почти без изменения и в окончательной редакции. В той первой стадии работы много глав отводилось Саше Ленартовичу, но эти главы с годами отпали. Были также главы об экономии Щербаков (дед автора по матери), где уже тогда задевался вопрос о деятельности Столыпина и значении убийства его.

Затем в работе над романом наступил перерыв до 1963 года (все заготовки сохранились через годы войны и тюрьмы), когда автор снова стал усиленно собирать материалы. В 1965 определяется название “Красное Колесо”, с 1967 – принцип Узлов, то есть сплошного густого изложения событий в сжатые отрезки времени, но с полными перерывами между ними.

С марта 1969 начинается непрерывная работа над “Красным Колесом”, сперва главы поздних Узлов (1919-20 годы, особенно тамбовские и ленинские главы). Той же весной 1969 писатель перешёл к работе над одним “Августом 1914” – и за полтора года, к октябрю 1970, кончил его (то, что в нынешнем издании составляет первый том и часть второго).

В таком виде Узел Первый был опубликован в июне 1971 в Париже издательством YMCA-press, в том же году вышло два соперничающих издания в Германии, затем в Голландии, в 1972 – во Франции, Англии, Соединённых Штатах, Испании, Дании, Норвегии, Швеции, Италии, в последующие годы – и в других странах Европы, Азии и Америки.

Самовольное печатание книги на Западе вызвало атаку на автора в коммунистической печати.

После высылки писателя в изгнание, он углубил написанные ещё в СССР ленинские главы, в том числе и 22-ю из “Августа”, намеренно не опубликованную при первом издании. Она вошла в отдельно изданную сплотку глав “Ленин в Цюрихе” (Paris, YMCA-press, 1975). Весной 1976 писатель собрал в Гуверовском институте в Калифорнии обширные материалы об истории убийства Столыпина. Летом-осенью 1976 в Вермонте были написаны все относящиеся к этому циклу главы (ныне 8-я и 60-73). В начале 1977 написана глава „Этюд о монархе” (ныне 74-я, была отдельно напечатана в “Вестнике РХД”, 124, 1978) – после чего Узел Первый окончательно стал двухтомным.

Все заметные исторические лица, все крупные военачальники, упоминаемые революционеры, как и весь материал обзорных и царских глав, вся история убийства Столыпина Богровым, все детали военных действий, до судьбы каждого полка и многих батальонов, – подлинные.

Отец автора выведен почти под собственным именем, и семья матери доподлинно. Семьи Харитоновых (Андреевых) и Архангородских, Варя – подлинные, Ободовский (Пётр Акимович Пальчинский) – известное историческое лицо.


ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ.
РЕВОЛЮЦИЯ.

“Только топор может нас

избавить, и ничто, кроме

топора… К топору зовите Русь”.


Из письма в “Колокол”, 1860.

Они выехали из станицы прозрачным зорным утром, когда при первом солнце весь Хребет, ярко белый и в синих углубинах, стоял доступно близкий, видный каждым своим изрезом, до того близкий, что человеку непривычному помнилось бы докатить к нему за два часа.

Высился он такой большой в мире малых людских вещей, такой нерукотворный в мире сделанных. За тысячи лет все люди, сколько жили, доотказным раствором рук неси сюда и пухлыми грудами складывай всё сработанное ими или даже задуманное, – не поставили бы такого сверхмыслимого Хребта.

От станицы до станции так вела их всё время дорога, что Хребет был прямо перед ними, к нему они ехали, его они видели: снеговые пространства, оголённые скальные выступы да тени угадываемых ущелий. Но от получаса к получасу стал он снизу подтаивать, отделился от земли, уже не стоял, а висел в треть неба и запеленился, не стало в нём рубцов и рёбер, горных признаков, а казался огромными слитными белыми облаками. Потом и облаками уже разорванными на части, уже не отличимыми от истых облаков. Потом и их размыло, Хребет вовсе изник, будто был небесным видением, и впереди, как и со всех сторон, осталось небо сероватое, белесое, набирающее зноя. Так, не меняя направления, они ехали больше пятидесяти вёрст, до полудня и за полдень, – но великанских гор перед ними как не бывало, а подступили близкие округлые горки: Верблюд; Бык; плешивая Змейка; кудрявая Железная.

Они выехали ещё не пыльной дорогой, ещё росной прохладной степью. Они проехали те часы, когда степь звенела, вспархивала, щебетала, потом посвистывала, потрескивала, пошуршивала, – а вот уж к Минеральным Водам, волоча за собой ленивый пыльный взмёт, подъезжали в самый мёртвый послеполуденный час, и отчётливый звук был только – мерное постукивание их: таратайки, дерево об дерево, а копытами в пыль становились лошади почти неслышно. И все тонкие запахи трав за эти часы были и перешли, а теперь настоялся один знойный солнечный запах с подмесью пыли, и так же пахла их таратайка, и сенная подстилка, и сами они – но, степнякам от первой детской памяти, этот запах был им приятен, а зной – не утомителен.

Отец пожалел дать им рессорную бричку, берёг, оттого на рыси их трясло и колотило, и большую часть дороги они проехали шагом. Ехали они меж хлебов и между стад, миновали и солончаковые проплешины, перекатывали пологие холмы, пересекали отлогие балки, с близкой водой и сухие, ни одной настоящей реки, ни одной большой станицы, мало кого встречая, мало кем обогнанные по воскресному малолюдью, – но Исаакию, и всегда терпеливому, особенно сегодня, по настроению и замыслу его, совсем не тягостны были эти восемь часов, а мог бы он и шестнадцать проехать так: из-под дырявой соломенной шляпы – посверх лошадиных ушей, да придерживая возжи ненужные.

Евстрашка, младший, от мачехи, братишка, эту всю дорогу ему сегодня же ворочаться в ночь, сперва спал на сене за спиной Исаакия, потом вертелся, на ноги поднимался, разглядывая в траве, соскакивал, отбегал, догонял, полно было ему дел, ещё и рассказывал или спрашивал: “А почему, если закроешь глаза, кажется – назад едешь?”

Александр Солженицын


Красное колесо

Узел IV Апрель Семнадцатого


Прокламация "Молодая Россия", 1862


КАЛЕНДАРЬ РЕВОЛЮЦИИ

Выход… один – революция, революция кровавая и неумолимая… Мы будем последовательнее не только жалких революционеров 48 года, но и великих террористов 92 года, мы не испугаемся, если увидим, что… приходится пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами… С полною верою… в славное будущее России… первой осуществить великое дело социализма, мы издадим один крик "в топоры"


(ст. ст.)

– Германское мин. ин. дел затребовало у мин. финансов еще 5 миллионов марок «для политических целей в России»

– Ф. Платтен по поручению Ленина вошел в конспиративный контакт с германским послом в Берне

24 – На Западе Страстная пятница

– Соединенные Штаты объявили войну Германии

– Германское правительство сообщило ленинской группе согласие на их проезд в изолированном вагоне

25 – 28 – Съезд партии к-д в Петрограде

27 – Выезд группы Ленина-Зиновьева из Цюриха в Германию. Германский посол в Берне: «Крайне необходимо, чтобы немецкая пресса полностью игнорировала происходящее.»

30 – Группа Ленина плывет в Швецию. Император Вильгельм распорядился: если Швеция не примет их – перепустить через Восточный фронт

31 – Встреча Плеханова на Финляндском вокзале

2 – Первый день православной Пасхи

3 – Встреча Ленина на Финляндском вокзале

4 – Ленин в Таврическом дворце выступает с тезисами («апрельскими») об углублении революции

8 – Встреча на Финляндском вокзале Чернова, Дейча, Авксентьева, Савинкова

ВСТУПЛЕНИЕ

ДОКУМЕНТЫ - 1


ЛИЧНЫЙ СЕКРЕТАРЬ ГЕОРГА V СТАМФОРДАМ –


… должен умолять вас передать премьер-министру, что все, что Ко роль слышит и читает в прессе, показывает, что присутствие императора и императрицы в этой стране не понравится публике и конечно ухудшит позицию Короля и Королевы… Бьюкенен должен сказать Милюкову, что недовольство в Англии против приезда императора и императрицы так сильно, что мы должны отказаться от нашего прошлого сог ласия на предложение русского правительства…


ДОКУМЕНТЫ – 2


ПОСОЛ В ПЕТРОГРАДЕ БЬЮКЕНЕН –

МИНИСТРУ ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ БАЛЬФУРУ


… Я полностью согласен с вами… Будет намного лучше, если бывший император не поедет в Англию.

Это возникло перед сибирскими социал-демократами внезапно: к Церетели, в два дня ставшему хозяином Иркутска, пришли спрашивать: пропускать ли подошедшие на станцию эшелоны снаряжения из Владивостока – на фронт? И Церетели, нисколько не задумавшись, воскликнул: „Конечно пропускать!” Так родилось то, что через несколько недель стали дразнить „революционным оборончеством”.


Война! Сколько о ней переговорено и передумано в эти годы ссыльными. Их всех объединяло страстно отрицательное отношение к этой безумной войне, особенно бессмысленной для России, которая не нуждалась ни в вершке территориальных приобретений. Но – не состоялась надежда, что социалистические партии Европы будут бороться каждая с империалистическими стремлениями у себя дома: дико, но оказалось, что там рабочий класс испытывал больше общности с национальной политикой своих правящих классов, чем с международными задачами пролетариата. Только мы, русские, были ото всего этого свободны! – и не желали быть такими близоруко-практичными и не принципиальными, как наши западные братья. Однако мало было надежды, что эта война окончится в условиях народных восстаний, – а тогда чьей же стороне желать победы? Из Европы приходили издания, что Ленин выставлял „национализм наоборот”: желать и добиваться поражения России. Но сибирские социалисты (как Церетели с товарищами по партии – Даном, Войтинским, Вайнштейном, Горнштейном, Ермолаевым, так и дружно с эсером Гоцем) приняли линию абсолютного нейтралитета. (То есть они конечно сочувствовали бы западным демократиям, но вместе с ними победит и царизм? – а это ужас. Надежда только, что коренные интересы российской буржуазии непримиримы с самодержавием и будут расшатывать его.)

И вдруг – грянула революция! И получила по наследству эту войну. И русские социалисты из гонимой безответственной оппозиции вдруг превратились в хозяев революционной страны. И это вызвало психологический перелом к войне, его даже ещё не сформулировали теоретически, а внезапно это вот так проявилось у Церетели.

Когда во Второй Государственной Думе 2 июня 1907 года уже видно было, что остаются считанные минуты или до ареста фракции с-д или до разгона Думы, – молодой стройный грузин, недоучившийся студент, но уже и вождь московского студенчества, но уже и лидер думской фракции с-д – Ираклий Церетели, с благородным изяществом движений, независимостью в поставе головы, волоокий, черноокий, в 11 часов вечера ещё успел получить слово, последний раз взбежал на трибуну и полнозвучным гневным голосом бичевал это правительство военно-полевых судов, это торжество безграничного насилия, когда штык поставлен в порядок думского дня. В тот день государственная громада самодержавия казалась непробиваемо вечной, а наши груди, особенно уже тронутые горловой чахоткой, – обречёнными на раздав.

А вот, не прошло полных десяти лет, как в столицу Сибири Иркутск, к малосмысленным обывателям и ртутно-восприимчивым ссыльным стали притекать, частными поздравительными телеграммами, известия о немыслимом и мгновенном крушении этого проклятого самодержавия. Чего угодно ждали – но только не этого! И вдруг политические ссыльные, до сих пор лишь на частных квартирах да летом на дачах перекипавшие в своих кружках спорами о социалистических установках (ну, правда, иногда выпускали журналы, а Гоц умудрялся – и регулярную газету циммервальдского направления), – в три дня были признаны как единственная тут власть. И сразу же возглавил Церетели комитет общественных организаций, устанавливал 8-часовой рабочий день, на площади перед городской думой выступал к выстроенному гарнизону и затем пропускал войска маршем мимо себя, и восторженно они рявкали комитету, и неохоче – командующему Округом.

Надо было испытать этот переход после шести лет тюрьмы (по слабому здоровью Ираклию заменили каторжные работы тюремной отсидкой), потом четырёх лет усольской ссылки (вполне ужитой и плодотворной, 60 вёрст железной дорогой от Иркутска, и можно поехать в любой день, – однако же вечного безнадёжного поселения, если не бежать за границу), – и к этому вдруг сказочному мгновенному крушению векового строя (да прочен ли успех? да слишком легко достался), к этому состоянию опьянения и властного напряжения.

Но с первых же дней – и острая тревога за судьбы революции. С этой орущей солдатской массой на самом деле не было понимания, это не рабочий класс, это – стихия без определённых социальных идеалов, она даже не отдаёт себе отчёта в совершающемся и таит в себе опасность как анархии слева, так и контрреволюции справа. Российские социал-демократы давно знают из марксизма: революция не может совершить прыжка от полуфеодального российского строя и сразу к социалистическому, предел возможных завоеваний сейчас – демократизация страны на базе буржуазно-хозяйственных отношений. Но такое внезапное присоединение к рабочему классу многомиллионной вооружённой армии заманивает социалистические партии на самые крайние эксперименты, навязать волю социалистического меньшинства всей стране – а это может привести ко взрыву и контрреволюции, и будет распад революции.


Уже на десятый день этой лихорадочной бессонной иркутской обстановки у Ираклия пошла горлом кровь, и пришлось слечь. Надо же, чтобы в самые сияющие дни жизни – отказало здоровье! Телеграммами звали в Грузию друзья, родные, – но нет, тянуло ехать в самый центр революции! Потащился из Иркутска в Петербург „поезд Второй Думы”, на станциях его встречали оживлённые толпы, народ искал вождей, – но у Ираклия продолжалось кровохарканье всю дорогу, он не выходил с речами, только тихо беседовал в купе с членами местных советов.

Да обгоняя медленное движение поезда, они хватали встречные, всё свежее, „Известия” Петроградского Совета, глотки революции. Уже было ясно, что авторитет Совета стоит гораздо выше Временного правительства. Резкие статьи „Известий” диктовали недоверчивое отношение к буржуазии. Но одни статьи противоречили другим – кто их писал? кто печатал? – получалось, что у Совета нет своей ясной программы. И рвалось сердце – скорее туда, и скорее покончить с этим хаосом и неопределённостью! Теперь, когда революция переходит от отрицательных задач к положительным, – нужна прежде всего ясная программа, особенно о власти и о войне. С радостью и гордостью читали, перечитывали Манифест 14 марта – то международное слово, которого всю войну чаяли миллионные замученные массы во всём мире. Да! конечно – не безоглядное оборончество. Но и – не свержение Временного правительства. И как это трудно будет объяснить сейчас рабочим массам в Петрограде: что, вот, при безусловной победе революции надо самоограничиться в требованиях? как объяснить рабочим важность этого нематериального, неосязаемого влияния технически образованных культурных кругов?



Понравилась статья? Поделиться с друзьями: